Писатель Андрей Битов, стоящий у истоков русского постмодернизма, размышляет о наследии Золотого века отечественной литературы. На примере произведений Гоголя он раскрывает собственный термин «сытность текста» и объясняет, почему, с его точки зрения, классику невозможно читать запоем, ее нужно дотошно изучать, смакуя каждое слово.
«Чтобы закончить с Гоголем, что я еще могу сказать? Читать его невозможно. Но невозможно читать всю русскую литературу. Невозможно читать Пушкина, потому что это слишком сытно. Невозможно читать Евангелие. Невозможно читать, кстати, мысли Паскаля. Одну прочтешь — и хватит. Сыт уже, сыт, потому что это настоящий текст. В отличие от того, что можно хавать как информацию. Это не информация. Это совершенно другое занятие — побуквенное, позвуковое, когда вы научитесь питаться, действительно, орехами, а не макаронами».
Битов рассказывает о знакомстве с классической литературой во времена послевоенного детства, о своих выдающихся современниках из среды ленинградских писателей конца 1950-х, и зачитывает отрывки из своего эссе «Гоголь — 1973». Как правильно читать тексты, какими новыми смыслами они обогащаются в зависимости от эпохи, и как «насыщаться» классическими произведениями — в комментариях и наблюдениях автора «Пушкинского дома».
Я не готов к тому, что я буду говорить. Как меня понесет, так оно и будет. Это у Гоголя были лекции — он очень старался быть ученым человеком по всем вопросам. Первое, что я сегодня подумал, — что я мог назвать это выступление: «О сытности». О сытности текста. Что это такое? Это будет мое приглашение к чтению. Слушать и читать — это почти одно и то же, но совершенно разные вещи. Значит, я издаю здесь какой-то устный текст, о котором не ведаю, что это за текст. И он впервые прозвучит.
Раз мне впервые пришло понятие сытности, которого не существует в литературоведении, я о нем и буду говорить. Именно сытность текста меня поражала всегда в Пушкине, которым я занимался достаточно упорно со времени, когда по ошибке написал «Пушкинский дом» и должен был дать какую-то профессию своему герою. Тогда герой — опять же не потому, что я собирался это сделать, — написал что-то про Пушкина, и я могу согласиться с тем, что он пишет об Александре Сергеевиче. Написал о противостоянии Пушкина и Тютчева. Кто читал роман, тот знает, в чем там дело. И все время мне хотелось написать о черновиках, поскольку я не понимал, почему Александр Сергеевич вычеркивал из «Евгения Онегина» и из стихотворений какие-то совершенно замечательные строфы, стихи и большие куски. Но я не мог понять его логику, почему он так щедр, или так не жаден, или настолько придирчив. Ну не было у меня повода найти, почему он предпочел одно другому. И вот я думал об этом долго и хотел написать об этом как бы словами с умным видом, но подхода не находил, пока не возникли у меня друзья из джаза, причем очень качественные.
И однажды я в их присутствии просто случайно раскрыл полное собрание и прочитал черновик Пушкина. И увидел, как они завелись. И так состоялся первый концерт в Нью-Йорке в 1998 году — без репетиций, без ничего, по пяти случайно раскрытым стихотворениям. И они сразу же вошли в их основной репертуар. Переходим к сытности. Наверное, это была война, которую я помню с первого дня, и блокада. Ну, в общем, некоторые заторможенность и аутизм после этой великой победы со мной все-таки случились. Впрочем, наверное, и до войны это было.
Я поздно начал говорить и еще позже начал читать. В доме моем, как ни странно, большинство книг оказались дореволюционными, которые не сгорели в печках в блокаду в буржуйке, и я учился читать по книгам старой орфографии. Читал я очень тупо и медленно, по буквам, по словам. И вот та медленность, по-видимому, научила меня главному свойству: что читать так возможно только очень качественные тексты, потому что некачественный текст таким слабоумным способом прочесть нельзя. Какое счастье у школьника, у троечника, перебивающегося так, чтобы маму не огорчить? Это, конечно, когда он заболеет, ему в школу не надо идти. Тогда мама убегала на работу и клала меня — с ангиной, что характерно для Ленинграда, — в кровать свою широкую. И там я читал эти дореволюционные книги. Почему-то первым был Тургенев, а потом оказался Гоголь. И Гоголя было полное собрание сочинений, роскошное такое собрание сочинений, которое я с упоением читал очень медленно и подробно. Мне было, наверное, уже лет девять-десять, когда я до этого поднялся.
«Малороссию» я, надо сказать, пропустил — мне не очень нравились эти байки. И «Бульба» мне не понравился. У него в первых строках мать упала замертво. А я так маму любил, что решил, что «замертво» значит «умерла». И не понравился мне «Бульба». Потом он еще и сына убил — тоже нехорошо. Но, как ни странно, я вчитался, как я теперь понимаю, в гораздо более сложные произведения, а именно: мне понравились «Старосветские помещики» и «Петербургские повести». Пропустил я, правда, «Невский проспект». Он почему-то не пошел. Потому что медленно или потому что я был не готов, не знаю.
Этот принцип — не читать то, что не идет, — я сохраняю до сих пор. Но сейчас я его сохраняю по другой причине — значит, не стоит и трудиться. Вы можете подряд прочесть текст Библии, Корана? Вот и Пушкина нельзя прочесть подряд. И Гоголя нельзя прочесть подряд. Я сам себе дал такое дебильное образование, я научился есть слова по буквам, по звукам, по смыслу. В общем, полностью поедать текст. И поглощение текста может привести к такому насыщению, что, честно говоря, я Гоголя читать не могу. Вот мое признание вам.
Гоголя я с тех пор не читал, вот с этой маминой постели. Я уже был писателем. Был о себе какого-то мнения, и однажды я торопился из Москвы в Ленинград. Я произношу это слово сознательно, потому что это был именно Ленинград, и там была блокада, и там я родился, не потому, что я люблю Владимира Ильича, а потому, что исторически это право. Так же как нельзя избегать теперь слова «советский», потому что страна была советская. Ничего не поделаешь.
В 1973-м мне было уже 36 лет. Я уже написал довольно серьезные тексты, от которых до сих пор не только не отказываюсь, а, может быть, они лучше того, что я написал потом. И вот, значит, по советской стране я ехал из Москвы в Ленинград, самый переименованный город. И тогда я услышал Гоголя во второй раз. Я вам прочитаю о том, что я услышал по вагонному радио в 1973 году. Текст так и называется «Гоголь-1973». Не целиком прочитаю, а два фрагмента. Извините, если я буду хрипеть, но все-таки в 2003 году, к счастью, благополучно я пережил рак голосовых связок, и это было связано с джазом — я надорвал себе в джазе голос, поскольку он не был поставленным, а работать приходилось во всю глотку. Голос у меня есть, а постановки нет. Так же как уметь читать, так же надо уметь и петь.
Когда я плохо читал, я себе поставил чтение. А голос я себе не поставил. Поэтому я его сорвал в 2003 году и угодил не в Кащенко, а — как ее? — на Каширку. Значит, слушайте. «Ленин и Гоголь», первая главка. «Было 31 декабря: поезд прибывал в двадцать минут двенадцатого: сорок минут, чтобы поспеть к праздничному столу. За час до прибытия заработал радиоузел. Спела Шульженко, еще кто-то. Номера следовали без объявления, и что споют, что сыграют, можно было лишь догадаться или не догадаться. Следующим номером выступал чтец. Голосом народного артиста, подменив мастерство вымогательством реакции, говорком деда Щукаря, подмигивая и выжидая, стал «читать классику».
Что это была именно классика, понималось сразу же по тому, какое большое значение придавал артист словам как раз незначительным: например, существительные у него были поглавнее глаголов, он выделял все время не те слова, но с такою уверенностью, какую могла придать этим лишним словам лишь очень большая слава, большая власть имени. Однако имени-то как раз мне угадать не удавалось, что несколько задевало мою профессиональную честь. И то, что я не сразу угадал текст, а лишь под подсказку имен собственных, как то: Киев, Хома, — совсем меня раздосадовало. И даже такое мысленное восклицание в адрес исполнителя: мол, до какой же неузнаваемости можно довести текст! — не умерило этой самолюбивой досады. Я отвернулся, перестав слушать. В ночном окне не было ничего — отражался тот же вагон, тот же я. Как всегда, шестой, последний, час пути был особенно лишним. Люди истомились, приближаясь. Преждевременно сложили вещи, преждевременно надели пальто, преждевременно столпились в проходе. «И вдруг настала тишина: послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он...»
Все-таки странно, подумал я, — поезд, Новый год, Вий... Чушь абстрактная. Поезд стал сильнее покачиваться и подпрыгивать на стрелках, выбирая в дельте железной дороги свой, частный рукав, свой тупик. А чтец продолжал, веселым голосом ликвидируя ужасы и подчеркивая неистощимость народной фантазии, ее жизнеутверждающую силу. Как это ему удавалось? Это было и впрямь мастерство. Во всяком случае, звание свое он заслужил, он ему соответствовал. «С ужасом заметил Хома, что лицо на нем было железное», — радостно воскликнул чтец, и тут в динамике щелкнуло и показавшийся на этот раз таким естественным железнодорожный голос произнес: — Поезд прибывает в город-герой Ленинград... Перрон. Клумба-могилка в конце пути. 23:25 на табло. Монумент, выбросивший руку. Вот он! И лицо на нем было железное«.
Гоголь тут ни при чем. Значит, я пропускаю главку следующую «Внешний осмотр книги», тоже дореволюционное издание, на котором сзади... Очень хорошее издание, кстати, с полиграфической точки зрения. Но сзади цветочек, и под этим цветочком написано «Утвержд. правительством». Понимаете? Мы в России. «Утвержд. правительством», цветочек. Вот это поразительно. Мы никуда не уехали, кстати. (Вот эту главу я прочитаю целиком, потому что она вполне театральная. [В зале плачет ребенок.] Бедный ребенок. Это плачет мой правнук, его мучают. У меня правнук, между прочим, в прошлом году родился. Он говорит: «Деда, перестань». А я ему скажу: «Я не тебе читаю». А он не понимает.) Следующая главка, которую я хочу вам прочесть, существенна для понимания сытности текста и нечитаемости Гоголя. «Шкатулочка в коробочке» называется.
«Вообще-то мне всегда казалось, я себя тешил, что легко нахожу любое место в книге, какое мне нужно. Даже в давно читанной книге, в незнакомом издании. Раз-два, открыл, заглянул — вот оно, единственное место! Трудность — не заметить за собой этот шик. Есть авторы, воды которых сразу смыкаются за читательской кормой, остается впечатление, даже потрясение, но почти такое же тотчас нерасчленимое, как сама закрытая книга. Как Достоевский — пока читал, забыл слова, которыми было написано. Так вот, даже у Достоевского я сразу отыщу нужное мне место. Проблема только — вспомнить какое. Дуэль? Где у него дуэль? Не там, не там и не там. Значит, «Бесы». В «Бесах» — где? Не тут и не тут. Казалось бы, у Гоголя мы помним все детали. С детства отчетлив, обведен каждый образ. Вот у него я никогда не могу отыскать, отворить томик там, где мне надо.
Пришла мне однажды идея взять эпиграфом описание чичиковской шкатулки. Что может быть отчетливее этого предмета! Вот она стоит у меня на столе, как произведение поп-артиста. Такой же будет и эпиграф, как переводная картинка! С радостью бросился я в то отчетливое место «Мертвых душ», где стояла шкатулка. Ее там не было. Там было лишь слово «шкатулка» и не то подмигнуто, что это замечательная шкатулка, не то обещано, что о ней еще не раз зайдет речь.
С трудом отказавшись от того места, на котором она всегда для меня стояла, а именно — водворение Чичикова в гостиничном нумере, я направился в следующее, где она во вторую очередь могла быть, — но и там ее не было. Это меня уже обескуражило и задело — нехотя предположил я третье и почти был удовлетворен, когда ее и там не оказалось. Я стал листать вдоль и поперек, поневоле увлекаясь и перечитывая отдельные главы, — шкатулки не было нигде! Но я ее помнил как видел! Я провел в этом ожесточении целый день, так и не принявшись за работу.
К вечеру я уже стал натыкаться только на заново перечитанные места, а там, где она должна была быть, — я уже помнил почти наизусть. Шкатулки же не было, как сквозь землю, вернее, сквозь страницу, меж строк провалилась. Я уже стал подумывать о необычайном художественном феномене, некоем чуть ли не голографическом (предвосхищение!) эффекте, при котором Гоголь, ничего не затратив, заставил нас видеть буквально, физически. Да и повод перечитать «Мертвые души» под столь непривычным углом, в такой непоследовательности — за один этот повод можно было благодарить случай и не расстраиваться. Да и день прошел. Почти удовлетворенный, отложил я книгу, мечтая о силе художественного образа. И, потягиваясь ко сну, пролистнул книжку, как карточную колоду, как ногтем по клавишам.
Что такое? Неужели? Быть не может! Живой Гоголь усмехнулся с листа, да что там, я услышал, как он хихикнул, уткнувшись длинным носом в плечо. Коробочка! В «Коробочке» помещалась шкатулка! Не знаю, с чего это именно «Коробочку» не тянуло меня перечитывать, почему именно в ней для меня шкатулки быть не могло? Точно одно, что это была единственная не перечитанная мною глава в этот впустую потерянный день. Но этого мало — я же говорю, что услышал в своей комнате смех. Ибо что же я прочел наконец, отыскав злополучную мебель? «„Эк уморила как, проклятая старуха!“ — сказал он, немного отдохнувши, и отпер шкатулку. Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутреннее расположение шкатулки. Пожалуй, почему же и не удовлетворить? Вот оно, внутреннее расположение...» Гоголь хихикнул.
Следующая главка, которой все кончается, — «Отпущение грехов». Я ее читать не буду, но могу рассказать такую историю. Я уже похвастался тем, что мне удалось сохранить голос. Но в 1994-м было похуже. Я угодил в больницу с огромным отеком мозга, и мне поставили самый страшный диагноз, который только существует, и жить давали две недели. Это так, заочно, то есть до полного обследования. Но я молился. А надо сказать, что я человек верующий, но не воцерковленный, поэтому молитв-то я и не знал. И почему-то благодаря тому, что я написал этот текст, я вспомнил, что я привел из Гоголя. Это его последние слова. Он так сказал: «Господи, как поступить так, чтобы навсегда запомнить преподанный мне Тобою в сердце урок? Как поступить?».
Как будто бы жизнь действительно непрерывна. Я это повторял про себя, ну и, как ни странно, в общем, я, видите, живой. Когда у меня был этот отек и мне вкалывали много чего, мне приснился, прибредился замечательный спектакль. Бред был очень яркий. Я видел постановку «Записок сумасшедшего» в каком-то непонятном, неведомом театре. А я и был сумасшедший, собственно говоря, с отеком мозга, и меня вообще заподозрили в белой горячке, а это было не так. Так вот снилось мне или бредилось, что я в театре и смотрю новую постановку «Записок сумасшедшего». И в этом замечательном спектакле испанское посольство подает ноту нашему правительству о том, чтобы мы вернули им их короля, что он действительно оказался королем и нечего его больше удерживать. Это было в 1994 году, уже, по-моему, короля вернули в Испании. В общем, не важно, какой был политический фон, но это была очень яркая постановка о том, чтобы отпустили из нашего дурдома их короля, поскольку он действительно король, и этот сумасшедший был вовсе не сумасшедший, а настоящий король. Вот такая вот какая-то штука была. Что же происходит? Разве я помнил «Записки сумасшедшего»?
Опять же о Гоголе. Продолжаю не читать. Я после этого не перечитал «Записок сумасшедшего». Правда, иногда я хотел сам написать «Записки сумасшедшего», но тоже останавливался. Слово ведь может потом и лягнуть, и отомстить. Записки я писал, но «сумасшедшего» — это было бы слишком смело. И вдруг в 2002 году читаю Пушкина вовсе, а не Гоголя. А пушкиноведы расфасовали Пушкина по томам как они считают нужным. И среди того, что отнесено к замыслам Пушкина, даже не оконченные. И вот читаю у Пушкина такую странную штуку.
Я, конечно, до этого думал много о том, что Пушкин так щедро отдал замыслы и «Ревизора», и «Мертвых душ» Гоголю. Но, положим, «Мертвые души» Пушкин написать бы не смог — это, мне кажется, ясно. Гоголь, может быть, и мифотворец был, может быть, он и преувеличил, как грустна наша Россия, но на Пушкина это произвело впечатление, он понял, что эта проза другого порядка. Но «Ревизора» Пушкин, кстати, Гоголю не очень прощал, потому что это был любимый замысел, и Пушкин даже обиделся на фамильярное упоминание своего имени в «Ревизоре».
В общем, все равно я задумывался: почему ж Гоголь брал эти сюжеты? Ведь гениальный же писатель, почему он их брал? В чем тут фишка, говоря языком джазистов? А потому, что Гоголь обладал гениальным талантом, но базы такой, как у Пушкина, простите меня за мою фамильярность с великими именами, такой глубины, как у Пушкина, у Гоголя не было. Следовательно, когда Пушкин ему предлагает замысел, там есть фундамент, который Пушкину показался важным, на этот фундамент можно встать, и к этому можно приложить свое волшебное дарование, которое у Гоголя было. Так это, на мой взгляд, происходило. Доказать я это ничем не могу, но тем не менее я так думаю.
Так, правда, считала Наталья Николаевна, а я всегда за нее. С ее слов записано воспоминание, что Пушкин говорил: «Этому малороссу нельзя палец даже дать, чтобы он его не ухватил». То есть хватит ему давать, слишком он сильно хватает. Пушкину чего-то было жалко. Так вот, читаю я в замыслах, которые всегда в конце тома где-то, в примечаниях, ни к чему не относятся, следующий текст. «Н (русская „Н“, кириллицей, ну или „аш“, если это латиницей, да?) избирает себе в наперсники Невский проспект. Он доверяет ему все свои домашние беспокойства, все семейственные огорчения. Об нем жалеют, он доволен». И это относится к замыслам Пушкина всеми пушкинистами. Но я смотрю: это же содержание «Невского проспекта», который я долго не читал, но в конце концов прочитал однажды. И был удивлен его невероятной живописностью, потому что Гоголь о живописи судил много хуже, чем сам умел написать это. Так что портрет слабее, чем некоторые пластические описания, не говоря там о плюшкинском саде. Но, в частности, в «Невском проспекте» это фантастически, когда герой проходит какой-то мост и что-то у него повисло на ресницах. Это так сказочно написано, что надо было бы зачитать. Это супервидение, всякое кино затмевает. В общем, умел человек писать.
Я тут же понял, что это «Невский проспект». Значит, третий замысел тоже принадлежал Пушкину. Я поторопился застолбить за собой это предположение, поскольку никто из гоголеведов и пушкиноведов к этому не обращался, и быстренько, пока шла книга, даже не успевал записать. Поэтому я продиктовал эту идею замечательной пушкинистке Ирине Сурат как более грамотному специалисту по той эпохе, и это было опубликовано в виде беседы. Пушкин, кстати, «Невский проспект» Гоголя очень ценил и сказал о нем как ни о каком другом гоголевском сочинении: «Наиболее полное его произведение». Всё. Они, между прочим, лишнего не говорили. Почему я решил, что это так важно? Сейчас я перейду к анекдоту. Анекдот в старинном смысле — не замечательный советский анекдот, который развился у нас за советское время. Анекдот — это случай, за который можно зацепиться. Гоголь написал «Шинель» по анекдоту. Я, кстати, написал свой «Пушкинский дом» тоже по анекдоту, который мне пересказали. Такой случай был и в моей жизни.
Был у меня старший друг, замечательный прозаик, гений конца 1950-х годов, по крайней мере, в ленинградских масштабах, абсолютно самобытная фигура — Виктор Голявкин. Он известен как детский писатель, но взрослые абсурдные его рассказы не были известны. И именно благодаря им-то узкий круг — потому что самиздат существовал и до самиздата, то есть когда все читали друг другу в своем кругу тексты, — и знал, что Голявкин, конечно, гениальный писатель.
Ну, по нашим меркам, поскольку мы ничего не знали. Никто теперь не может оценить меру нашей просвещенности конца 1950-х — начала 1960-х годов. Это полный ноль, потому что не была известна ни американская литература, ни западная, ни запрещенная, никакая. Можно было немножко русскую классику почитать, и то минуя ее дурные объяснения в предисловиях и дурные комментарии в конце. Но, по крайней мере, какие-то тексты были, в частности, Гоголь был. И Пушкин был. Однако читать-то разучились.
Плотность, или, как я сказал, сытность, чтения не все обрели, и тогда надо было жвачку какую-то. А жвачку никто, кстати, не хотел читать. Жвачкой было все вокруг, то, что было официально. И Голявкин на этом фоне очень здорово выглядел. Раз Гоголь идет под буквой «Н» (или «аш»), приезжает, значит, из Москвы московский первый гений, и имя у него соответствующее — Евгений. Ну, назовем его «Н» (или «аш»). И он приезжает и со своим стремлением покорить Петербург сразу спрашивает: «Кто тут гений есть кроме меня?» Ему указывают, что кроме него есть такой Виктор Голявкин. Гений приходит к нему, а Виктор Голявкин учится в Академии художеств как живописец. И в это время уже стал печататься как детский писатель, даже сразу накупил много красок (а это дорого) и стал пальцем размазывать всякие паруса.
Он из Баку по происхождению, любил море. Он, кстати, оказался живописец неплохой — сейчас его картины вполне смотрятся. Так вот этот Евгений, «Н» (или «аш»), приходит к Голявкину и высокомерно или снисходительно просит его почитать. Тот читает свои абсурдные рассказы. Гений соглашается, что это хорошо, и приглашает его в ресторан. Выпили они водки, конечно, для разговора, и поехали они в ресторан, конечно, в «Европу» или «Асторию» — по жанру московского гостя. И, конечно, Евгений остановил такси. Остановил он такси и усадил Голявкина на заднее сиденье, сам сел впереди. И везет, и что-то, значит, выступает. А Голявкин замрачнел. Надо сказать, что это довольно интересный был персонаж. Мы с ним дружили. И поскольку я его никак не напрягал как гений, то, следовательно, он меня вполне терпел и никаких у нас конфликтов не было.
Я еще параллельно анекдот расскажу про Голявкина. Однажды мы подходим к Дому писателя в Ленинграде. Это замечательный совершенно особнячок, не сгоревший и опустошенный, кем-то захваченный. И он как раз напротив Большого дома, нашего КГБ, нашей Лубянки ленинградской. А у Голявкина в это время уже первая книжка вышла с успехом, а вторая — «Тетрадки под дождем» (кстати, очень хорошая — это диалоги детей) — вызвала, естественно, ревнивое отношение, и все сказали, что она слабее.
И мы поравнялись около этой Лубянки нашей, около Большого дома, идя, по-видимому, с одной и той же целью — в буфет ленинградского Дома писателя. А в это время по Литейному трамвай еще ходил, сейчас его сняли. Я долго думал, откуда у него такая манера. Оказывается, это манера бакинских русских так говорить. Вместо «вообще» он говорил «ваще». Он мне раз говорит: «Ваще, ты не представляешь, какие люди, ваще. Вот ты представляешь себе?».
Трамвай идет. А он идет мимо Большого дома, он бежит и чуть под трамвай не попадает. И он перебегает ко мне с радостным лицом, и трясет мне руку, и говорит: «Хуже! Хуже!» Вот это я понимаю, вот о чем Блок писал: «Там жили поэты, и каждый встречал / Другого надменной улыбкой». Вот такая ревность происходила. Это же надо! Он мог под трамвай попасть, ваще. Ваще, он мог попасть под трамвай. А ему надо было сказать, что хуже. И такой человек едет на заднем сиденье, и Евгений что-то разглагольствует, хвастается, по-видимому, в каких странах он бывал или еще что-нибудь.
И Голявкин начинает напрягаться. Напрягается-напрягается-напрягается и потом вдруг говорит: «Женя, повернись-ка ты». Тот повернулся, и он ему дает плюху. А надо сказать, что в своем Баку скромном он был чемпионом города по боксу. Плюха была, по-видимому, увесистой. И тогда Евгений, естественно, жутко возмутился, остановил такси и сказал ему: «Пшел вон из моего такси!» Вот что любопытно: «Из моего такси». Тот спокойно вышел. Потом я стал выпытывать у Голявкина: «Слушай, ну действительно не пристало так себя вести. За что ты его, собственно, ударил?» Он говорит: «Понимаешь, это трудно объяснить. Ты не поймешь». «Ну почему не пойму? — говорю. — Ну расскажи, как дело было». Он говорит: «Понимаешь, он говорит — „ты гений, и я гений“. Ну, я соглашаюсь. Ну, нормальный разговор с человеком. Ну, выпили, всё нормально, поехали в ресторан, нормально. А потом он вдруг подходит ко мне. А я к окну отошел. Подходит ко мне, сзади меня обнимает и поднимает меня». Я говорю: «Ну и что такого? Ну, приподнял он тебя». «Э, нет, — говорит. — Это если бы ты меня приподнял, это бы ничего не значило. А тут он меня приподнял. То есть в смысле, что ты гений и я гений, а я тебя еще и приподнял».
Как ни странно, именно с этой абсурдной, нелепой истории я начинаю свое исследование о том, что «Невский проспект» был передан Гоголю Пушкиным. Поскольку одно дело — передать, а другое дело — приподнимать. Это разные совершенно истории. Чтобы закончить с Гоголем, что я еще могу сказать? Читать его невозможно. Но невозможно читать всю русскую литературу. Невозможно читать Пушкина, потому что это слишком сытно. Невозможно читать Евангелие. Невозможно читать, кстати, мысли Паскаля. Одну прочтешь — и хватит. Сыт уже, сыт, потому что это настоящий текст. В отличие от того, что можно хавать как информацию, простите меня, это не информация.
Это совершенно другое занятие — побуквенное, позвуковое, когда вы научитесь питаться, действительно, орехами, а не макаронами. Хотя макароны Гоголь очень любил и готовил хорошо. И, кстати, это основа итальянской кухни. Итальянцы в искусстве тоже не слабы. Но дело в том, что надо суметь поглощать слово, иначе никто читать литературу не будет. И чем нас дальше будут отдалять от возможности читать, тем хуже будет не только русской литературе, но и всей России, между прочим. Все эти разговоры о рентабельности, о массовости, о тиражах, о популярности, вся эта суета лишает нас сытности слова, которое все-таки гораздо важнее, потому что язык всего важнее.
У нас нету нации, у нас есть только территория и язык.
С территорией мы обходимся плохо, с языком мы тоже обходимся в меру того, как его понимает начальство. А это нельзя допустить. Обучиться чтению можно самому — вот в чем суть дела. Надо как бы немножко тормозить в своем сознании. Иногда нельзя быть «мы», надо быть «я»: это я читаю, а не мы читаем. И чтобы показать, как Гоголя не прочесть, я вам покажу сейчас еще одну книжку, которую я не смог прочесть. Я же уже упоминал «Записки сумасшедшего». Есть у меня издательница любимая, Людмила Дорофеева. Она выпускает замечательную серию «Книжная коллекция» — это лучшие тексты, практически школьные. Но в лучших иллюстрациях. Недавно вышли «Мертвые души» в иллюстрациях Шагала — впервые их издали вместе, потому что отдельно существовали иллюстрации, отдельно тексты. А вот Анатолий Зверев, гениальный художник нашего авангарда 1960-х годов, иллюстрировал Гоголя. Видите, какой Гоголь на обложке похожий? А здесь он еще лучше — он уходит в дверь какую-то.
Здесь две вещи: «Ночь перед Рождеством», которую я пропустил, и «Записки сумасшедшего». Ну, думаю, такими большими буквами с иллюстрациями моего любимого Зверева я прочитаю «Записки сумасшедшего» наконец. И вы знаете, я ее даже в метро брал читать. Прочитаю три предложения и больше не могу. До того это сытно. Как говорят, переедаю. А если так это прочесть, это пустой текст.
Между прочим, тексты, которые нам кажутся прозрачными, — это такая бездонность. Ну, Пушкин: «В чужбине свято наблюдаю седой обычай старины: на волю птичку выпускаю при светлом празднике весны». Ну что это такое? Ерунда какая-то. А вы попробуйте прочитайте каждое слово. И начинается погружение, вы начинаете тонуть. Сегодня я писал текст. Я работаю над собранием сочинений, которое будет последним собранием, и решил дополнить последний раздел. Это пушкинский лексикон, состоящий из всяких мелких статей, поскольку три раздела крупных, а вот лексикон — дополнительный. И сегодня написал текст «Пушкин и компьютер». Ни с того ни с сего, надо сказать.
Дело в том, что существует понятие единого текста. Вот Пушкин — это единый текст. Гоголь — это единый текст, а потом, кстати, переломленный по хребту текст. Может, Пушкин перестал ему помогать, знаете? Вполне возможно. Они все были мифотворцы. Понятно, что нельзя на сто процентов их заявлениям верить, перебежал ли заяц Пушкину дорогу или не перебежал (это Пушкин сказал), чтобы не попасть на Сенатскую площадь.
Но одну вещь, я думаю, Гоголь искренне сказал, в Италии находясь, когда узнал о гибели Пушкина: «Для кого я буду теперь писать?»